Где-то резко и гулко прозвучало несколько выстрелов. Загрохотал пулемет, то спокойно и отчетливо, то захлебываясь в нетерпении и страсти. Внезапно все смолкает и слышится дружная и победная песнь. И затем опять несколько выстрелов и где-то сильный мужской голос что-то кричит, а ответ — гул множества голосов. И снова песнь, а затем — тишина, где-то хлопнула дверь. Все кончено. Я сижу в уборной Степана Кузнецова в Малом театре и до меня смутно доносится весь этом грохот гражданской войны из финальной сцены «Любовй Яровой». Вот она — эта старая артистическая уборная, со старинными позолоченными канделябрами для свеч, где витают еще тени великих предков — Щепкина, Прова Садовского, Шумского, Самарина, Ленского и других —и до нее докатилась бурная волна недавних кровавых годов. Открывается дверь и в уборную вбегает с винтовкой в руках миляга-матрос, увешанный пулеметными лентами, молодой краснощекий красавец, с маленькими усиками и кокетливой прядью волос, выпущенной из-под круглой белой матросской безкозырки на широкий и упрямый лоб.
Это «братишка» Швандя, парень простой и обходительный, для которого большевистская революция — родное, кровное дело, а дедушка «Карла Маркса» все еще жив и командует «революцией в мировом масштабе». А как же иначе? Раз вождь, значит живой, какие же тут могут быть разговоры? — Ну, что, заждались? Я сейчас, вот только разгримируюсь и немного вздохну. Видите, как упарился?
И, действительно, на голой груди — крупные капли пота, с лица текут ручейки, а руки от неостывшего еще волнения вздрагивают, сбрасывая влажное, пропитанное потом, белье. Малый театр уже готовится ко сну. Отзвучали последние шаги по коридору, успокоились машины, изготовляющие «шумы и ужасы» войны, где-то проскрипела половица и наступила поразительная тишина, которая бывает только вот в таком столетнем театре после окончания спектаклей. Степан Кузнецов наливает чай и рассказывает: — Служу это я в 1907 году в одесской труппе Багрова, в театре «Соловцов», и уже иду, как говорится, в гору, публика принимает хорошо, пресса пишет и все прочее. И вот, однажды, угораздило меня прочесть в «Театре и Искусстве» заметку о том, что Художественный театр в Москве ищет на роль Хлестакова актера «небольшого ростом». Посмотрел это я на себя в зеркало, рост у меня, действительно, не ахти какой, Хлестакова я играл и с успехом в провинции, роль любимая, дело ясно, подходящее, ну и махнул в Москву. Прямо с вокзала и направился в Художественный театр. Там меня принял В. И. Немирович-Данченко. — Так, мол, и так — говорю ему — хочу играть у вас Хлестакова. Не откажите послушать! Владимир Иванович прежде всего смерил меня глазами, от головы до пят, погладил бороду и недоверчиво сказал: — Ну, что-ж, читайте! А я ему подряд: и Хлестакова, и Городничего и Осипа. Читаю, а сам чувствую — здорово выходит. В. И. Немирович-Данченко выслушал и сказал: — Да у вас, э, э, талант! От Варламова, от Сашина, от земли! Оставайтесь, я о вас Константину Сергеевичу расскажу. — Heт, не могу. У меня через три дня спектакль в Одессе. Сейчас решайте: да или нет? — Как же это я могу без Станиславского? Вот что мы сделаем, вы поезжайте, а я вас потом телеграммой вытребую! Ну, я и уехал. Проходит неделя, две и вдруг ночью в Одессе землетрясение. Да какое! Комната ходуном, вещи падают и как раз в этом момент перепуганный стук в дверь: почтальон приносит телеграмму от Немирович-Данченко с просьбой приехать показать Хлестакова К. С. Станиславскому. Приезжаю. Волнуюсь страшно. В вагоне не спал. В голове какая-то муть. Ведут меня в помещение «бархатней сцены» Художественного театра, а там уже целый ареопаг восседает, во главе с самим Станиславским. Начинаю читать. Москвин подает реплики за Городничего. Более гнусного исполнения я и не помню. Читаю и сам вижу—отвратительно! Сам себя не узнаю. И вдруг голос Константина Сергеевича. — Довольно! Идите и отдохните! Не волнуйтесь! Завтра утром приходите! Утром проснулся рано, побродил по Москве, зашел в трактирчик, выпил немного водочки и сразу же как-то внутренне успокоился. Пришел и уже на «Малой сцене» прочел и Хлестакова из третьего акта, и Акима из «Власти тьмы» и Ферапонта из «Трех сестер». Читал, видимо, хорошо. К. Станиславский громко хохотал во время сцены вранья Хлестакова. После того, как я кончил чтение, весь ареопаг удалился на совещание и через полчаса все снова вернулись, сели и К. С. Станиславский сказал: — Вы артист Московского Художественного Театра! Все встали. Момент был трогательный, так как тогда никто со стороны не принимался в Художественный театр, кроме Леонидова, который был взят из театра Корша. И вот тут-то и начались мои мучения. Репетировали все время с А. Ф. Горевым, который должен был играть Хлестакова на премьере. Мне дали пока роль кота в «Синей птице», которую я играл после Москвина.
С Хлестаковым у меня дело не ладилось, со мной начали работать, говоря «у вас много провинциализма, надо очистить». Я взбунтовался, заговорил об уходе и тогда за меня взялся сам К. Станиславский. Каждый день я приходил к нему обедать, а затем мы шли к нему в кабинет и он говорил: — Покажите мне, какой будет Хлестаков, когда ему исполнится 80 лет! — Сыграйте мне всего Хлестакова без слов! — Доведите себя до тошноты от чувств голода! Это после роскошного-то обеда у Станиславского! Я садился в кресла, глубокомысленно что-то мычал, «переживал», «искал зерно», вжимая в себя живот и вызывал тошноту. Месяца два я этак промучился и, наконец, однажды, действительно мне стало так тошно, что я даже сплюнул на ковер в кабинете у Станиславского. — Это роды!—бурно и радостно закричал Станиславский — наконец-то, вы «пережили» Хлестакова.
22 февраля 1909 года я впервые сыграл Хлестакова на сцене Художественного театра. Эту роль я возненавидел тогда всеми силами души, все легкое, простое и юное, что я хотел передать в Хлестакове, было засушено и убито этими «уроками» у Станиславского, и я бы наверное провалил эту роль, если бы не В. И. Немирович-Данченко. Перед самым моим выходом на сцену он подошел ко мне и сказал: — Константин Сергеевич, конечно, гениальный человек, но вы сейчас забудьте все, что он вам показывал! Я так и сделал. Играл с увлечением и все таки на другой день В. И. Немирович-Данченко мне сказал: — Вы же лучше играли в тысячу раз, когда показывали мне в первый раз Хлестакова. С. Л. Кузнецов надевает какие-то старинные круглые стариковские очки и делается сразу же старше, благолепнее и серьезнее. Ах, чёрт возьми, да это же очки Юсова из «Доходного места». Куда-то сразу пропал еще моложавый человек, с круглым, русским лицом, широким упрямым лбом с мягким, детским подбородком. На меня смотрит уже другой человек, очки ползут по носу вниз, один глаз хитро прищурен, а другой елейно готов уже изойти слезой пьяного смиренномудрия и унижения, паче гордости, — и вдруг громкий смех. — Что, узнали? Ведь мой Юсов — прямо из жизни! Ведь я его еще мальчиком знал, когда бегал от Карбасникова в цензурный комитет; он тогда был толстый, важный, с большой бородой, в вицмундире; боялся я его страшно; как позвали его раз при мне к начальнику, так он всю эту важность-то свою и забыл: как побежит петушком, петушком, так я на всю жизнь его и запомнил таким — вон он откуда у меня, мой Юсов! С. Кузнецов громко хохочет и этот смех гулко звучит по уснувшему старенькому зданию Малого театра. Уже 4 часа ночи и пора уходить. С. Кузнецов запирает уборную и мы спускаемся по железной лесенке на сцену, где горит тускло дежурная лампочка и видны очертания массивной архитектурной установки «Любови Яровой». Занавес поднят, и видны первые ряды партера. Тишина, полумрак и боишься сильно ступить ногой или что- нибудь громко сказать. Кажется, что одно неосторожное движение или слово может внезапно разбудить это уснувшее театральное царство. Завертится сцена, задвигаются декорации, зашумят театральные машины и засверкает молния, прогрохочет бутафорский гром и запылают страсти в груди у комедиантов, а в ответ —бурные аплодисменты из потрясённого и захваченного в плен иллюзий зрительного зала. Вечная и блаженная игра в жизнь! Мы тихо проходим под сценой к выходу и нам отпирает дверь заспанный сторож. Москва уже спит белым снежным сном. Огромные сугробы притулились к тротуарам. М. Загорский «Программы гос. академических театров» № 8, 1927 год
Где-то резко и гулко прозвучало несколько выстрелов. Загрохотал пулемет, то спокойно и отчетливо, то захлебываясь в нетерпении и страсти. Внезапно все смолкает и слышится дружная и победная песнь. И затем опять несколько выстрелов и где-то сильный мужской голос что-то кричит, а ответ — гул множества голосов. И снова песнь, а затем — тишина, где-то хлопнула дверь. Все кончено. Я сижу в уборной Степана Кузнецова в Малом театре и до меня смутно доносится весь этом грохот гражданской войны из финальной сцены «Любовй Яровой». Вот она — эта старая артистическая уборная, со старинными позолоченными канделябрами для свеч, где витают еще тени великих предков — Щепкина, Прова Садовского, Шумского, Самарина, Ленского и других —и до нее докатилась бурная волна недавних кровавых годов. Открывается дверь и в уборную вбегает с винтовкой в руках миляга-матрос, увешанный пулеметными лентами, молодой краснощекий красавец, с маленькими усиками и кокетливой прядью волос, выпущенной из-под круглой белой матросской безкозырки на широкий и упрямый лоб. Это «братишка» Швандя, парень простой и обходительный, для которого большевистская революция — родное, кровное дело, а дедушка «Карла Маркса» все еще жив и командует «революцией в мировом масштабе». А как же иначе? Раз вождь, значит живой, какие же тут могут быть разговоры? — Ну, что, заждались? Я сейчас, вот только разгримируюсь и немного вздохну. Видите, как упарился? И, действительно, на голой груди — крупные капли пота, с лица текут ручейки, а руки от неостывшего еще волнения вздрагивают, сбрасывая влажное, пропитанное потом, белье. Малый театр уже готовится ко сну. Отзвучали последние шаги по коридору, успокоились машины, изготовляющие «шумы и ужасы» войны, где-то проскрипела половица и наступила поразительная тишина, которая бывает только вот в таком столетнем театре после окончания спектаклей. Степан Кузнецов наливает чай и рассказывает: — Служу это я в 1907 году в одесской труппе Багрова, в театре «Соловцов», и уже иду, как говорится, в гору, публика принимает хорошо, пресса пишет и все прочее. И вот, однажды, угораздило меня прочесть в «Театре и Искусстве» заметку о том, что Художественный театр в Москве ищет на роль Хлестакова актера «небольшого ростом». Посмотрел это я на себя в зеркало, рост у меня, действительно, не ахти какой, Хлестакова я играл и с успехом в провинции, роль любимая, дело ясно, подходящее, ну и махнул в Москву. Прямо с вокзала и направился в Художественный театр. Там меня принял В. И. Немирович-Данченко. — Так, мол, и так — говорю ему — хочу играть у вас Хлестакова. Не откажите послушать! Владимир Иванович прежде всего смерил меня глазами, от головы до пят, погладил бороду и недоверчиво сказал: — Ну, что-ж, читайте! А я ему подряд: и Хлестакова, и Городничего и Осипа. Читаю, а сам чувствую — здорово выходит. В. И. Немирович-Данченко выслушал и сказал: — Да у вас, э, э, талант! От Варламова, от Сашина, от земли! Оставайтесь, я о вас Константину Сергеевичу расскажу. — Heт, не могу. У меня через три дня спектакль в Одессе. Сейчас решайте: да или нет? — Как же это я могу без Станиславского? Вот что мы сделаем, вы поезжайте, а я вас потом телеграммой вытребую! Ну, я и уехал. Проходит неделя, две и вдруг ночью в Одессе землетрясение. Да какое! Комната ходуном, вещи падают и как раз в этом момент перепуганный стук в дверь: почтальон приносит телеграмму от Немирович-Данченко с просьбой приехать показать Хлестакова К. С. Станиславскому. Приезжаю. Волнуюсь страшно. В вагоне не спал. В голове какая-то муть. Ведут меня в помещение «бархатней сцены» Художественного театра, а там уже целый ареопаг восседает, во главе с самим Станиславским. Начинаю читать. Москвин подает реплики за Городничего. Более гнусного исполнения я и не помню. Читаю и сам вижу—отвратительно! Сам себя не узнаю. И вдруг голос Константина Сергеевича. — Довольно! Идите и отдохните! Не волнуйтесь! Завтра утром приходите! Утром проснулся рано, побродил по Москве, зашел в трактирчик, выпил немного водочки и сразу же как-то внутренне успокоился. Пришел и уже на «Малой сцене» прочел и Хлестакова из третьего акта, и Акима из «Власти тьмы» и Ферапонта из «Трех сестер». Читал, видимо, хорошо. К. Станиславский громко хохотал во время сцены вранья Хлестакова. После того, как я кончил чтение, весь ареопаг удалился на совещание и через полчаса все снова вернулись, сели и К. С. Станиславский сказал: — Вы артист Московского Художественного Театра! Все встали. Момент был трогательный, так как тогда никто со стороны не принимался в Художественный театр, кроме Леонидова, который был взят из театра Корша. И вот тут-то и начались мои мучения. Репетировали все время с А. Ф. Горевым, который должен был играть Хлестакова на премьере. Мне дали пока роль кота в «Синей птице», которую я играл после Москвина. С Хлестаковым у меня дело не ладилось, со мной начали работать, говоря «у вас много провинциализма, надо очистить». Я взбунтовался, заговорил об уходе и тогда за меня взялся сам К. Станиславский. Каждый день я приходил к нему обедать, а затем мы шли к нему в кабинет и он говорил: — Покажите мне, какой будет Хлестаков, когда ему исполнится 80 лет! — Сыграйте мне всего Хлестакова без слов! — Доведите себя до тошноты от чувств голода! Это после роскошного-то обеда у Станиславского! Я садился в кресла, глубокомысленно что-то мычал, «переживал», «искал зерно», вжимая в себя живот и вызывал тошноту. Месяца два я этак промучился и, наконец, однажды, действительно мне стало так тошно, что я даже сплюнул на ковер в кабинете у Станиславского. — Это роды!—бурно и радостно закричал Станиславский — наконец-то, вы «пережили» Хлестакова. 22 февраля 1909 года я впервые сыграл Хлестакова на сцене Художественного театра. Эту роль я возненавидел тогда всеми силами души, все легкое, простое и юное, что я хотел передать в Хлестакове, было засушено и убито этими «уроками» у Станиславского, и я бы наверное провалил эту роль, если бы не В. И. Немирович-Данченко. Перед самым моим выходом на сцену он подошел ко мне и сказал: — Константин Сергеевич, конечно, гениальный человек, но вы сейчас забудьте все, что он вам показывал! Я так и сделал. Играл с увлечением и все таки на другой день В. И. Немирович-Данченко мне сказал: — Вы же лучше играли в тысячу раз, когда показывали мне в первый раз Хлестакова. С. Л. Кузнецов надевает какие-то старинные круглые стариковские очки и делается сразу же старше, благолепнее и серьезнее. Ах, чёрт возьми, да это же очки Юсова из «Доходного места». Куда-то сразу пропал еще моложавый человек, с круглым, русским лицом, широким упрямым лбом с мягким, детским подбородком. На меня смотрит уже другой человек, очки ползут по носу вниз, один глаз хитро прищурен, а другой елейно готов уже изойти слезой пьяного смиренномудрия и унижения, паче гордости, — и вдруг громкий смех. — Что, узнали? Ведь мой Юсов — прямо из жизни! Ведь я его еще мальчиком знал, когда бегал от Карбасникова в цензурный комитет; он тогда был толстый, важный, с большой бородой, в вицмундире; боялся я его страшно; как позвали его раз при мне к начальнику, так он всю эту важность-то свою и забыл: как побежит петушком, петушком, так я на всю жизнь его и запомнил таким — вон он откуда у меня, мой Юсов! С. Кузнецов громко хохочет и этот смех гулко звучит по уснувшему старенькому зданию Малого театра. Уже 4 часа ночи и пора уходить. С. Кузнецов запирает уборную и мы спускаемся по железной лесенке на сцену, где горит тускло дежурная лампочка и видны очертания массивной архитектурной установки «Любови Яровой». Занавес поднят, и видны первые ряды партера. Тишина, полумрак и боишься сильно ступить ногой или что- нибудь громко сказать. Кажется, что одно неосторожное движение или слово может внезапно разбудить это уснувшее театральное царство. Завертится сцена, задвигаются декорации, зашумят театральные машины и засверкает молния, прогрохочет бутафорский гром и запылают страсти в груди у комедиантов, а в ответ —бурные аплодисменты из потрясённого и захваченного в плен иллюзий зрительного зала. Вечная и блаженная игра в жизнь! Мы тихо проходим под сценой к выходу и нам отпирает дверь заспанный сторож. Москва уже спит белым снежным сном. Огромные сугробы притулились к тротуарам. М. Загорский «Программы гос. академических театров» № 8, 1927 год
Биография Ростислава Плятта Детство и семья Ростислава Плятта Ростислав Плятт родился в интернациональной семье. Его папа поляк, мама украинка. Позже актер вспоминал, что бабушки всегда спорили, какие сказки рассказывать внуку – польские или украинские. В итоге обе «претерпели поражение» – мальчик
→ Подробнее:)